“Не разрушайте Мир Ваш и Природу его, ибо себя погубите и свой Мир потеряете”

Год на Севере

 

С.В. Максимов


 

11 августа 1855 года великий князь обратился к директору Комиссариатского департамента Морского министерства князю Д. А. Оболенскому с таким письмом: «Прошу вас поискать между молодыми даровитыми литераторами лиц, которых мы могли бы командировать на время в Архангельск, Астрахань, Оренбург, на Волгу и главные озера наши для исследования быта жителей, занимающихся морским делом и рыболовством, и составления статей в «Морской сборник», не определяя этих лиц к нам на службу». Тогда среди кандидатов в экспедицию появились и начинающие, пока малоизвестные литераторы. Самым молодым из них был Сергей Васильевич Максимов, порекомендованный И. И. Панаевым. В подписанном им рекомендательном письме директору канцелярии Морского министерства говорилось: «Господин Максимов за свой счет путешествовал с целью изучать русский быт и нравы, а теперь он желает быть присоединенным к какой-нибудь из экспедиций, назначаемых от Морского министерства. Я вам смело рекомендую этого молодого человека и уверен, что его трудами будут довольны». Получив рекомендательные письма к губернским властям и денежное содержание за полгода вперед, вьюжным февральским днем 1856 года Максимов отбыл из Петербурга. Тысячеверстный путь до Архангельска он покрыл за пять дней — довольно быстро, если учесть состояние дорог в этих малонаселенных местах. Три месяца длилось «теоретическое» ознакомление Максимова с губернией. Наконец, когда на реках сошел лед, дороги просохли и потеплело так, что можно было путешествовать налегке, по-летнему, писатель отправился в путь вдоль берегов Белого моря. Где на лошадях, а больше на карбасах он двигался от селения к селению, везде останавливаясь, подробно расспрашивал поморов об их быте и занятиях. Согласно разосланному во все уезды по пути следования Максимова указу губернского правления об оказании всяческого содействия уполномоченному Морского министерства, местное начальство встречало писателя с величайшим почтением. Но то, что его принимали за одного из власть имущих, служило ему не лучшую службу. И чиновники, и мещане, и крестьяне боялись сказать что-нибудь не так, проговориться невзначай. Этнографу приходилось пускаться на всяческие хитрости, чтобы выудить у собеседников подчас простейшие сведения, записать песню или сказку. Никто не мог поверить, что этот долговязый молодой господин в очках интересуется столь несерьезными предметами — не иначе, для отвода глаз, заключали «проницательные» мужики.
   Особенно скрытничали старообрядцы, составлявшие значительную часть населения Поморья: «...останавливался я в домах раскольников — хозяева суетливо прибирали все вещи, книги, оглядывали все углы, шкафы, все ящики в столах...». Но все же «большому начальнику» удавалось расположить собеседников к откровенности; возможно, сыграла свого роль нетрадиционная внешность Максимова, поморы не раз заявляли, что впервые в жизни видят бородатого «начальника». Чиновникам в то время действительно воспрещалось ношение бород, и потому литератор из Петербурга мог убедить недоверчивых мужиков, что он — из другого теста, нежели полицейские и иные власти.
   Но при всем недоверии к начальству, общем для русского простолюдина, поморов отличала от жителей центральных губерний независимая манера держаться и говорить. Максимова приятно поразила эта черта северного крестьянина. «Какая-то крепкая самоуверенность в личных достоинствах и развязность в движениях, хотя в то же время и своеобразная развязность, которая высказывается в протягивании руки первым, в смелом движении сесть на стул без приглашения», — отмечает путешественник при описании быта поморов Кемского берега. То же чувство собственного достоинства бросилось ему в глаза при общении с жителями дальней печорской глуши. Человеку, прибывшему из крепостной России, была в диковинку лишенная приниженных интонаций речь мужиков, смело обращавшихся к гостю «из самого – Питенбруха» на «ты», удивлял его и относительно зажиточный быт Поморья.  Книга о путешествии на Север складывалась уже в ходе поездки — писатель старался вести записи под свежим впечатлением от увиденного и услышанного. И, тем не менее, сочинение Максимова не носило характера этнографического дневника. За описаниями конкретных нравов и обычаев отчетливо проступала мысль о высоком значении личной свободы, о ее благотворном влиянии на духовный строй народа. Это понял и читатель — «Год на Севере» приобрел широкую популярность как своеобразный гимн воле.
   ...За лето 1856 года путешественник добрался до Колы — тогдашнего административного центра Лапландии, побывал на Терском берегу Белого моря, на Соловецких островах. Четыре месяца странствий по местам недавних столкновений с десантами английского флота позволили писателю представить масштаб бедствий, причиненных войной даже этому краю, лежащему за тысячи верст от полей сражений. Не столько сожженные села и разрушенные памятники старины напоминали о пережитом лихолетье, сколько явное обнищание народа, на несколько лет отрезанного морской блокадой от привычных мест промысла. В то же время Максимов смог убедиться в глубоком патриотизме поморов, сказавшемся в том, что они не боялись понести ущерб в ходе столкновений с превосходящими силами англичан и смело давали отпор их попыткам хозяйничать на русских берегах. О любви к своему Отечеству, понимании его величия говорили и слова свадебных обрядов, и сказки, и предания о новгородской старине, о Грозном царе, о Петре Великом...
   Вторая часть путешествия Максимова пришлась на зимние месяцы. С октября 1856 по февраль 1857 года он проделал долгий путь по скованным льдом большим рекам Севера — Мезени, Пинеге и Печоре. Конечной точкой его странствия стал на этот раз Пустозерск — крайний форпост русской государственности в приполярной пустыне. Посещение этих суровых мест значительно обогатило представления писателя о своеобразии исторических судеб края, сохранившего до новейших времен духовное наследие новгородской вечевой республики.
   Широко распространенная на Севере грамотность, цивилизованный быт поморов, развитое чувство красоты, выразившееся в строительстве жилищ, в росписях и вышивках, наконец, своеобразный и богатый язык — все это создавало целостную картину особой культуры, сложившейся на окраине России за пять-шесть столетий. А хозяйственная жизнь народа, трудившегося на морской ниве, материальная культура поморов составили основание этой зрелой и богатой духовной культуры. Максимов с подлинно писательским мастерством воссоздавал в своих записях целостный облик увиденного им мира, через портреты встреченных им людей передавал характерные особенности разных народов, населявших обширную губернию. Такое повествовательное мастерство и поставило книгу Максимова в ряд заметнейших сочинений того времени.
   Когда «Год на Севере» появился отдельным двухтомным изданием (это было в 1859 году), все крупнейшие журналы высоко оценили труд молодого писателя. В «Библиотеке для чтения» выступил ее тогдашний редактор А. В. Дружинин, один из ведущих критиков и прозаиков; книгу Максимова он воспринял, прежде всего, как явление изящной словесности, что для тонкого и проницательного ценителя прозы ведущих русских мастеров значило очень много. Н. В. Шелгунов, рецензировавший «Год на Севере» в «Русском слове», писал: «г. Максимов человек места, по преимуществу, он сроднялся тесно с русской природой, с русской жизнью, он отлично чувствует и понимает ее и в этом заключается секрет его силы и той поразительной верности, с какой он описывает быт русского крестьянина и простую, но осмысленную верным пониманием жизни и окружающих обстоятельств, речь простого русского человека».   Судить об отношении к произведению Максимова в литературных кругах того времени можно по цитате из «Отечественных записок»: «Первое впечатление, производимое книгой, совершенно в пользу автора. Вы видите живую, наблюдательную, восприимчивую натуру; вы чувствуете присутствие неоспоримо замечательного таланта в этом рассказчике, который о чем бы ни принялся говоритьвам — о поездке ли по морю во время бури, об ужасах ли полярной зимы, о поездке ли в Соловки, об утомительной езде по тундрам или о процессе рыбной ловли и рыболовных снастях — непременно увлечет вас живою непосредственностью впечатлений, простотой и прелестью рассказа. Начнет ли он передавать вам разговор поморских крестьян — вы чувствуете, что перед вами говорят живые люди, что в их речах нет слова сочиненного, придуманного автором. Все это явления природы, все это сцены из жизни, отлично схваченные, отлично переданные, и вы с жадностью перелистываете книгу, незаметно приближаетесь к концу и, может быть, пожалеете, что нельзя идти дальше, что вместо двух довольно толстых книжек не написано их больше». Венцом общественного признания труда писателя-путешественника было присуждение ему за книгу «Год на Севере» малой золотой медали Русского Географического общества.
   Время показало, что значение «Года на Севере» шире его литературных и научно-познавательных достоинств. Сочинение это открыло в русской литературе тему Севера. То, что писалось о Поморье и архангельской тундре до Максимова, отличалось точностью и добросовестностью наблюдений, нередко было отмечено печатью таланта. Однако только в «Годе на Севере» был по-писательски осмыслен феномен целостной культуры приполярной «Украины» и воссоздан в слове «образ жития» русского народа, за сотни лет противостояния суровой природе выработавшего могучий свободолюбивый характер человека-творца, привыкшего бороться и побеждать, высоко нести свет народной нравственности и культуры.   Теме Русского Севера Максимов оставался верен всю жизнь. Почти во всех написанных им книгах он, так или иначе, возвращался к впечатлениям своего первого большого путешествия.
   А писал он много: одних только книжек «для народа» вышло больше десятка. Среди них были сочинения, непосредственно навеянные «литературной экспедицией»: «Голодовка и зимовка на Новой Земле», «Ледяное царство и мертвая земля», «Край крещеного света». При жизни писатель получил широкое признание, как у читателей, так и у собратьев по перу. Почти все книги его выдержали по нескольку изданий, причем «Год на Севере» принадлежал к числу наиболее читаемых: за двадцать с небольшим лет он выходил четыре раза. Крупнейшие мастера русской литературы Некрасов, Лесков, Толстой, Чехов — высоко ценили прозу писателя-землепроходца. М. Е. Салтыков-Щедрин писал: «Драгоценнейшее свойство г. Максимова заключается в его близком знакомстве с народом и его материальною и духовною обстановкою. В этом смысле рассказы его должны быть настольною книгой для всех исследователей русской народности».  И это действительно было так — при работе над поэмой «Кому на Руси жить хорошо» Некрасов внимательно изучал «Бродячую Русь Христа-ради», а, создавая поэму «Русские женщины», он пользовался книгой С. В. Максимова «Сибирь и каторга». Из нее же Лев Толстой заимствовал сюжет для своего рассказа «За что?». «Год на Севере» также стал книгой, которую прочитывал всякий, кто решил что-то написать о Беломорье, о Печоре и арктических побережьях. Следы знакомства с «Годом на Севере» можно найти в книгах многих писателей, прошедших позднее по стопам Максимова.


 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. БЕЛОЕ МОРЕ И ЕГО ПРИБРЕЖЬЯ.

I. БЕРЕГА ЗИМНИЙ И МЕЗЕНСКИЙ

 

Северо-восточный берег двинского залива и юговосточный берег Горла до устья Мезенского залива Белого моря издавна носит название Зимнего берега и по картам, и на языке туземцев...
   Жители этого берега — потомки первых поселенцев северных мест России, новгородцев — издавна приобретают средства к своему существованию преимущественно в промысле морского зверя. Средоточием этих промыслов можно считать прибрежья Мезенского залива, и именно город Мезень и соседние с ним селения, в особенности село Долгощелье и деревню Сёмжу. Так говорят факты, к тому же приводят и результаты личных внимательных наблюдений. Обращаюсь к последним.
   Городок Мезень нашел я в средине ноября месяца 1856 года уже закиданным глубокими снегами, давшими мне возможность при крепких постоянных морозах проехать по тундре из Пинеги на Кулой прямо, не делая огромного крюка по так называемой Нижней Тайболе. Хуже плохого села наших великорусских губерний глядел этот дальний городок, случайно превратившийся из бедной слободы Окладниковой в уездный город Архангельской губернии. До сих еще пор, правда, город этот известен в народе под именем Слободы Большой (в отличие от Малой Слободы — печорской Усть-Цильмы). До сих еще пор велик тот пустырь, не застроенный домами, который отделяет ближайшую к Окладниковой слободу Кузнецову, долженствующую входить в черту города Мезени, названного так по реке, протекающей возле. До сих еще пор свежо в народе историческое предание о первоначальном заселении места, занимаемого теперь городом. Два новгородца — Окладников и Филатов явились первыми к устью реки Мезени, и первые положили здесь начало заселениям: один там, где теперь город Мезень, другой выселился ближе к морю, туда, где теперь раскинулась деревушка Сёмжа. Оба новгородца явились с семьями и с доброю волей противостоять негостеприимному климату и всевозможным лишениям и — оба устояли. Тот и другой заручились грамотами Грозного царя и правами «копити на великого государя слободы и с песков и рыбных ловищ и с сокольих и кречатьих садбищ давати с Году на год великому князю оброки». Окладников явился на новое место своего жительства с пятью сыновьями и с иконою Нерукотворного Спаса. Икона эта долгое время переходила от одного лица к другому, пока не сбереглась в руках какого-то безвестного отшельника, жившего в пустыньке на морском берегу, при устье реки Хорговки, и пока не была перенесена отсюда (в 16б3 году) в Спасскую церковь Кузнецовой слободки. Копились между тем годы и десятки лет на столетия, копились и обе слободки на государей, вблизи Студеного моря–окияна. При царе Михаиле в Окладникову слободу наезжал уже кеврольский воевода для сбора подати с туземцев и ясака с самоедов. Самоеды в определенное время приходили сюда и издавна уже имели поблизости (в 20 верстах, по дороге в Канинскую тундру, на месте, носящем название Кузьмина перелеска) главное свое мольбище. В нем в 1825 году сожжено было миссионерами более ста идолов и разрушено обширное требище. В 1703 году строилась в слободе церковь Богоявления; в 1718—другая церковь, Рождества Богородицы; вскоре затем поставлены были в разных местах девять крестов (свято хранимых в настоящее время) в память об жестокой зиме, стоявшей до 24 мая, когда едва не вымерзло все живущее в городе. В 1736 году привезена была в Окладникову слободу отдельная от кеврольской воеводская канцелярия капитаном Степаном Немецким; в 1780 году обе слободы (Кузнецова и Окладникова) по реке названы городом Мезенью и получили в герб красную лисицу в серебряном поле. В 1808 году жители вновь нареченного города потерпели новое бедствие от сильного разлития реки и разбрелись бы по соседним селениям, если бы правительство не выдало им пособия. Беглыми из Сибири и острогов, преступниками и московскими и другими раскольниками населились ближайшие к Мезени леса и селения. Стоит теперь уездный город Мезень, обложившись множеством больших и малых деревень и неудобною к обитанию тундрою, со своим уездом, больше которого по пространству и меньше по населенности нет уже другого на всем громадном протяжении Великой России.
   Вот, таким образом, все бедное событиями прошедшее города Мезени, который мрачно глядит теперь своими полуразрушенными домами, своими полусгнившими, непочиненными церквами. Ряды домов, брошенных без всякой симметрии и порядка, наводят тоску. Все почти дома пошатнулись на сторону и в некоторых местах даже надломились посередине и покосились в противоположные стороны. Съезды, выходящие, по обыкновению всех русских деревень, на улицу, здесь обломились и погнили; ворота, которые давно когда-то, может быть, выпускали на эти съезды бойкую лошадку из уничтожившейся уже в настоящее время породы мезенок, как-то глупо, бесцельно торчат высоко под крышей и наглухо заколочены. Навесы над длинными задворьями обломились, и самые стены этих дворов рухнули, сгнили, а может быть, и истреблены в топливе. Мостки подле домов также погнили и, не поправленные, провалились; мосты по улицам тоже не менее тоскливого вида и бесцельного существования. Банями глядят дома бедняков, остатками мамаева разгрома — дома более достаточных; но три кабака новеньких; но казначейство, на этот раз выстроенное за городом, непременно каменное, и два-три дома, вероятно туземных монополистов, с расписанными ставнями, с тесовой обшивкой, с длинным и крытым двором позади. По улицам бродят с саночками самоедки с детьми, в рваных малицах, вышедшие от крайней скудости на едому ( См. главу "Самоеды"). Из туземцев не видать ни души: может быть, холод, закрутивший 28 градусами, тому причиной; может быть, нет никого дома и все на промыслах...
   Говорунья старушка-хозяйка, явившаяся в дырявом крашенинном сарафане и доставшая мне самовар у соседей, говорит, что промыслам теперь быть не время: еще-де Никола не пришел.
   — Где же большаки ваши, мещане мезенские?
   — Да вишь у нас теперь ярмарка...
   — Где же она? Не видать ни народу, не слыхать ни шуму, ни крику. Это, что ли, бабушка, торговцы-то?
   В окно видны бегущие по улице целые аргиши: множество оленьих санок, одни за другими, нагруженные обледенелыми бочками.
   — Это не торговцы, это пустозера, — отвечает хозяйка: — на Никольску на Волок (в Пинегу) ладятся... с рыбой и со всячиной. Эти у нас и возов не развязывают.
   — Где же ваша-то ярмарка?
   — А нашей не видать. По домам торгуют: коё свои же, кто с достатком, коё с Волока наезжают. Человек с пяток есть полно ли всех-то торговых?
   — А народ-от где, бабушка? Никого не видать.
   — Повремени: может кто и пройдет.
   — Нет, бабушка, скучен ваш город, беден...
   — Да уж и захотел ты от нашей слободы!
   — Хуже, хозяюшка, я и городов не видывал, а проехал на веку своем больше сотни.
   — Задвённая сторона наша, задвённая, желанный! К морю сели близко, хлебушко не родится. Что в море упромыслим, то и наше: времена-то вишь ноне крепкотугие. Эдаких, кажись, никогда не бывало.
   —Отчего же так, бабушка?
   — Да, вишь, аглечькой в летошный год приходил - баловал шибко. Много он на нас напустил напастей всяких...
   — А ведь он к Мезени вашей не подходил...
   — Не подходить-то не подходил: это слово твое верно. В губе, вишь, он стоял: река, знать, его наша не подпустила. Мелководна ведь она у нас, пройти-то ему, знать, не под силу было. А все же таки, родимый мой...
   Старуха замолчала и подперлась локотком.
   — Чего, бабушка? — подстрекнул я.
   — Не пускал он, родимый, в море-то не пускал: промысла-то и затянулись, да года на два промысла-то наши затянулись! Стоит он рожон ему вострый! - а прибыли нам оттого никакой нету: ну и исхудали, измаялись временем тем.
   — Чем же жили-то вы, бабушка, во все это время, питались чем?
   — Да семужку в реке ловили, навагу опять: тем и питались. Рыбинка-то аглечькова тоже не слушалась: ее-то ему не пропустить нельзя было. Против божьего соизволенья не пойдешь. Рыбинку-то он и пропустил к нам, стрелье бы ему в бока его басурманские, — право, окаянному!..
   — Не хочешь ли вот лучше чайку, бабушка? Что браниться-то: прошлого ведь — сказано — не воротишь.
   — Правда твоя, батюшка, правда! А на чайку на твоем благодарствую.
   — Что же так, хозяюшка?
   — Да я ведь из мирских-то чашек не пью. Велишь, по свою сбегаю вниз?
   — Сделай милость. Посидим — потолкуем!
   И эта хозяйка, как и много других на летнем пути моем, оказалась раскольницей.
   — Не пью я с мирскими-то, — говорила она мне, вернувшись. Не пью по родительскому по завету, как вот себя ни помню. Так и малолеткой учили. Я ведь и все остальное — правдой тебе говорить надо по старине правлю.
   — Что же еще-то такое ты по старине правишь?
   — А вот старым крестом крещусь... эким.
   И старуха сложила на перстах аввакумовский, дониконовский крест.

— Ну, а еще-то что же, бабушка?
   — А еще-то? да что тебе еще-то! Ну, по старым книгам молитвы творю по утрам и по вечерам ста по три начал кладу...
   — Ну, а дальше?
   — Чего тебе еще дальше-то? Все тут! дальше тебе и сказывать нечего — по старой вере, на старом кресте живу — вот тебе и все тут. Только мы живем-то уж очень нужно: наготы да босоты изувешены шесты...
   — Аглечькой-то нас уж очень обидел: старуха тебе правду сказывает, — перебил ее явившийся к нашему чаю хозяин, с поразительно болезненным лицом, худой и словно убитый тяжелым горем.
   — Отчего ты такой бледный, хозяин?
   — А все не могу: икота долит.
   — И у вас она водится, как и в Пинеге?
   — В каком месте злого человека нету? Сам рассуди! Нагонит он на тебе по злости скорбь какую, и ведайся с ней, и долит она тебя, мучает. Вот подойдет и у меня к сердечушку-то и начнет глодать его, что и свет-от в очах помутится. Начнешь разговаривать — удержу тебе нет. Спросят тебя — не слышишь, а болтаешь знай свое, что на ум взбредет, — это еще не велико горе, — это «говоруха».
   — Ругаешься на ту пору самыми такими неладными словами, что въяве-то и на ум не взойдет, — перебила хозяйка. Начнешь ты: «ох-ох!» да «ой-ой!» и всякими такими звериными голосами заговорит в тебе нечистый. От него ведь это сердечушко-то больно-надрывно! За душу-то, одначе, не трогает, не смеет, стало...
   — У меня так и за душу берет, берет окаянный! — Перебил речь старухи, в свою очередь, хозяин.
   — У тебя ведь с ветру, сынок! Это ты не сумлевайся, я уж тебе давно так-то сказывала.
   — Да вот так и гляди по ветру! А по мне по следу —  по следу оно и есть, — ответил хозяин на замечание матери.
   Но эта не слушала его и продолжала свое:
   — У сынка уж то, что говоруха отстала, а почалась немуха, нет у него как у людей, а только рык да крик подобно лесному зверю, — волку бы, что ли сказать. Худо у таких-то одно: из «немухи» сама смертна нарождается. Бьется-бьется ин человек, — почнет его ломать справа налево всякими судорогами, а в них и сама смерть приключается. Ведь сто бесов животы те гложут.
   — У иных так, слышь, и на человека-то на того по молитве указывает, который порчу-то напустил по науке али по злобе. По имени и человека того называет и деревню его сказывает. Редко же, однако, эдак; больше все втай, потому как дело оно от лукавого — нечисто и есть оно отныне и до века!
   — Аминь, матушка! — закончил хозяин. — Гостю ведь и отдохнуть надо после дороги. Поизморился же, чай, поизмялся: дороги-то ведь наши тот же нечистый прокладывал. Пойдем-ко!
   Вот памятные, самые первые впечатления мои по приезде в Мезень, тоскливее которой, действительно, я не встречал во всех своих шестилетних долгих и дальних странствиях по Великороссии. Жалка своим видом давно покинутая Онега, но Мезень несравненно жальче и печальнее, хотя и имеет много сходного в частностях с другими уездными городами: согласное, живущее дружно и угощающее друг друга сытно и много общество чиновников. Среди них, по обыкновению, принадлежит первое место разбитным усатым господам, с размашистыми, лошадиными манерами, и последнее место — жалким, загнанным, робким учителям уездного училища, находящим все свое развлечение и наслаждение в танцах, если где таковые затеваются. В Мезени танцев нет: карты, и еще карты поглотили там все свободное от службы время. Женское население из чиновного класса, по обыкновению, так же застенчиво, также дико смотрит и боязливо и неохотно говорит со всяким новым лицом, и так же имеет (все поголовно) полное и неотъемлемое право на название хороших, добросовестно знающих свое дело хозяек... Впрочем, не до них наше дело.
   Хозяйка снова и охотно толковала мне:
   — На всяку болесть о́берег есть и таки люди — берещики — живут, что знают, как слово говорить «в усупор» боли. Вот взять озёву — зевнешь да не перекрестишь рот, а черт и побывает — против нее свой оберег. Али бо коровушка бодается, как ее усмирить? А ты, мол, пестравушка с места не шевелись: «Не дай Господи ни ножнова ляганья, ни хвостова маханья, ни роговова боданья; стой горой, а дой рекой, озеро сметаны, река молока».
   — Бывает прикос, а кто и призором зовет — сохнет тебе ребенок, отбивается от еды. Это — взглянул нехорошим взглядом недобрый человек, — ни от чего больше и взял «урок», а иные знающие отчитывают. Приключается так-то всего чаще, и никак не ухоронишься — вот взять бы «баенную нечисть»: всего осыплет, все тело покроет коростами. И ведомо всякому, что прилучилась в бане и знамо нежить баенная вспрыснула по вражьему указанию — и ничто поделаешь тут, как веред перстом не очертишь, на ветер не бросишь.
   — Притчи идут на тех, что рожают неладно, — такой притычется грех, что стонут да охают, и никто не догадается, откуда така трясовица. Когда повенчаются впервые да повалятся спать, кладем на всю перву ночь под постель кочергу и ухват: это противу той самой болести, чтоб не прилучалась впредь до веку. Иной привык чертиться да лешакаться, — что у него ни слово, то либо черт, либо леший, — вот таких одолевает болесть эка. И грыжа к таким-то пристает: сам звал нечистого, сам он и добрался до тебя и посетил. Пупыши (вереда) пойдут, — иди на болото, ищи траву — так она и зовется грыжная трава, столь длинна, как наши женские волосы.
   — Бывает знобея, что всего знобит: не согреешься ничем и все на печь лезешь; бывает оглухица: завалит тебе оба уха, — ничем не промоешь; желтея бывает: весь ты цветом таким оцветешь, что горит на привозных ситцах. Бывает неядея — сам знаешь, какая притка. Сказывать ли? да всего и не перескажешь, где уж... Много же их по нашим местам всяких притчей живет: ино на лице прикинутся, ино из-под земли выходят, по ветру налетают теже: всего не пересчитаешь по тому, — иное и еретик напуск делает — стрелье бы под сердцем взять.
   А между тем, дальнейшее знакомство мое с Мезенью приносит с собой не много утешительных фактов. Говорят про мезенцев (да кстати и о пинежанах), что это — самые обездоленные люди, и при этом указывают на село Суру (говоря присловьем «Сура — дура») и на соседнюю с ней деревню Беричевскую, где икотная болезнь и невзгоды постоянных голодовок довели жителей до идиотизма и крайних суеверий. В погосте Немнюге опарники, не за то, что они едят скороспелый и недопеченый хлеб, а будто бы даже предпочитают сырую опару, почитая ее лакомством. Самих горожан в Пинеге назвали мне «водохлебами», за обычай братьденьги за воду с приезжих торговцев на тамошние обе ярмарки: никольскую и благовещенскую. Досужий мещанин пробьет пешней прорубь, встанет подле и сбирает за водопой грошики, а считать их, по великому неумению и непривычке, не умеет. «Покупала по цетыре денежки, продавала по два гросыка, барыса куца куцей, а денег ни копиецки» —  так насмехаются над пинежанками, неумелыми в базарных оборотах и денежном счете, да кстати задевают обычную привычку в их говоре — прицокивать. «Пинега Мезень — толста селезень» — прибавляют другие. Это значит, что и женщины этих мест отличаются от двинянок неуклюжестью. Она выражается в толстых, как обрубки деревьев, нижних конечностях, в большой ступне, в неуклюжем, опухшем малокровном теле. По суеверному понятию и заблуждению все это уродство (уверяют) зависит от болезненного чрезмерного развития брюшного черева, лежащего, как известно, в левом подвздошке, насупротив печени, и называемого селезенкой. Говорят, что давно уже начались из самого города Мезени частые и довольно значительные переселения мещан на берега моря, особенно в сторону Канина, что таким образом образовались уже там многие селения, как, например, Мгла, Несь и другие. Говорят, что город отсюда переводится в Усть-Важку или в Печорскую Ижму. Рассказывают, что не дальше, как сегодняшнею ночью, у пустозера, проезжавшего за городом под хмельком в аргише, отвязали от санок трех оленей; что здесь, если хочешь жить домовито, запирайся покрепче и замки держи непорченные, нержавые и ненаружные, что на такое нечистое дело и здесь найдутся топоры и долото. Говорят, что свадьбы здесь справлялись когда-то, в давние времена, широко и гульливо, что прежде обдаривали всех гостей, а теперь и из родных-то не всякого.
   — Да и свадеб-то вон что-то не слыхать совсем, — рассказывала мне хозяйка. — Допрежь, в досельные годы, все правили по отцовским заветам. И зарученье правили с подарками: кто платком, а кто деньгами. И деньги-то эти жених невесте клал в долитую рюмку вина — большие. За зарученьем, дня через три, почестной стол бывал у жениха в дому: за почестным столом невестина мать хлебинами — обедом своим — потчевала и хорошими подарками всякого гостя одаривала.
   Ноне и сватанье-то не такое стало: ноне с вечера заручились сами молодые промеж себя, а наутро и под венец пошли. Съедят в этот день обед — да и дело в конец. Прежде лучше было, не в пример лучше.
   — А чем же, бабушка, лучше было?
   — Да в старые годы вот как было: идет сваха в невестин дом со своим сказом, придет — не садится и дальше матицы полатей не заходит. Сгребется она руками за матицу и из рук ее не выпускает: сказывай ей либо да, либо нет. И отказы бывали. А ноне рады-рады, коли женишок на девку наклевался: бери ее вовсе, да поскорее, нам-де, с ней, по своей скудости, нечего делать...
   — Что же дальше-то, хозяюшка?
   — Ну, вот сговорили. Девку к венцу обряжать станут; придут девушки — отпевать начнут. Сидит невеста платком накрыта, и плачь она — не плачь, а слезы на глазах оказывай. Попоют девушки — кончат. Невеста встанет с места, низким поклоном свою благодарность отдаст. А песни поют такие печальные, что и со стороны жалость берет, слеза пробивается, вчуже сплачешь — такие жалости попадаются. Верь ты мне!
   — Ноне, батюшка, — продолжала старуха с преглубоким вздохом: — ноне, родитель ты мой, у нас и поседок не сбирается, и на масленице с горок не катаются. Все кинули, все бросили. Ии-хи-хи, тошнехонько!
   — Все ведь это, кормилец ты мой, от нужды от великия. Вон, сказывают, вниз-то туды, по Мезени по реке, кое-где, слышь, правят все же это. А у нас ты и песни никакой, не услышишь, какая она такая есть... Тяжелые времена пали на нашу сторонушку задвённую: это перед твоей милостью, как перед Богом!
   Все-таки последние слова старухи были справедливы в одном, хотя и подлежали еще большому сомнению приводимые ею причины. В этом случае выручил меня, как и во всех других, толковый старожил, человек грамотный, бывалый, зажиточный, прочитавший на своем веку много книг и не духовного содержания. Таких посылала мне, впрочем, судьба почти в каждом большом селении
   На этот раз случай выпал такого рода. Был какой-то праздник, кажется воскресенье. На углу церковной площадки подле кабака, стояла куча праздного и праздничного народа. Лица у всех были такие плотные, здоровые: попадались решительные красавцы с правильно обрисованными профилями, с крепким румянцем, с густыми пушистыми бородами. Все одетые чучелами в свои некрасивые, неуклюжие совики и малицы. Последние покрыты были, по обыкновению, прихотливо-пестрыми ситцевыми рубашками. Толпе этой было, видимо, очень весело: проедет ли самоед на оленях — они осмеют его, обругают; пробежит ли собака, по обыкновению большая, желтая, хохлатая — они и на ее счет пустят свой смех и замечания. Никого и ничто не пропускали эти мезенцы без того, чтобы не поглумиться своими доморощенными остротами, не посмеяться своим веселым, простосердечным смехом.

  — Весело же вам живется, Гаврило Васильич, — заметил я моему гостю, явившемуся ко мне по приглашению.

  — Это вы насчет чего же изволите говорить?
   Гаврило Васильич долго живал в Архангельске на купеческих конторах и сам хвалился умением говорить со всяким: кого хочешь присылай.
   — Да вот, видишь, как распоясались земляки-то твои, что стоят у питейного дома. Выпили, что ли?
   — На что им выпить-то? На выпивку в нашем городу найдешь ли и пять человек имущих. Эти не выпили: они так смеются.
   — Так, стало быть, живется вам весело?
   — И этим не похвастаемся. Спросите хоть их же самих: многого хорошего не скажут. Гляди, другой и щи-то лаптями хлебает. А смеются они оттого, что глупый народ, дураки.
   Гаврило Васильич как-будто сердится.
   — Нашему народу, — продолжал он, — плеть надо, да хорошую, чтобы горохом вскакивал. Наш народ (я буду говорить вам сущую правду) — лентяй, такой лентяй, что вот если заработал на год одним промыслом, за другим не потянет руки и с места не подымется. А вот встанет на перепутье-то, да и начнет гоготать: ведь это дело легче, споркое это дело, особенно с голодухи! И добро бы, ребята малые, али молодые, а то ведь у иного борода в лопату и вся седая — и он туда же. Вот и вспомнишь пословицу: борода-то, мол, выросла, а ума с накопыльник не вынесла. К нашему народу пословица эта как лучше нельзя подходит, и вот почему. Приходили к нам английские корабли, пугали, на промысла не выпускали из дому; ушли — мы два года прожили, с голоду не померли, на то время и к печи-то своей попригляделись, полюбили ее, что мать родную. Стало замиренье, думаем, коли в два года черт не съел — и этот третий как-нибудь проваландаем, не лыком же шиты. Сдумали мы это дело великое, да и на Мурман не пошли, и советом положили вовеки не ходить туда: далеко будто бы. Да уж очень много рыбы туда приходит, всю не выловишь. Пущай там кемские поморы свое дело правят, пущай их. Когда-когда мы и на промысла-то ближние за зверем морским соберемся — нам ведь и это в труд большой, хоть добрым уловом сутки в трои заручаемся на целый год. Об этом мы не рассуждаем. Позови ты нашего мезенца в покрут — ни за что не пойдет, оттого и крутим больше снизу, речных. А отчего наш нейдет? Оттого нейдет, что у него не столько наготы, сколько гордости всякой да чванства: я-де и сам с усам. А того не знает словно, что держи, по пословице, голову уклонну, а сердце покорно. Вот потому у других нужда такая, что собаки ложки моют, спят на кулаке, а ихние ты щи хоть кнутом хлещи: пузыря не вскочит. Вот что! И не с сердцов все это говорю вам, или злобою какой пылаю. Я ведь и сам здешний, и сам в нужде живал, и сам достаток свой не с неба получил! А жаль народ, жаль брата своего, ближнего. Наш народ — здоровый народ, работной, из него можно выделать такое дело, что весь край наш ухнет да диву дастся.
   — Какое же, Гаврила Васильич?
   — Да всякое, какое хочешь: от нас первое судно и на Новую Землю шло; мы и пол-Мурмана обчищали; у нас и суда сами строили, в кемское Поморье не кланялись; у нас и лошади хорошие вырастали и на весь край славу пустили; у нас все свое — и хорошее свое — было. А теперь — ничем-ничего. Все пропало, все погибло от лености да от гордости — Матерь Божья!
   Гаврило Васильич перекрестился три раза.
   — Вы вот о морских промыслах слышать желаете, — поезжайте отсюда Сёмжу да в Долгую Щель: здесь вам ничего сказать не сумеют. Поезжайте, поезжайте! Там дело ведут по-старому. Там народ честный, народ там Богу работает. За одного тамошнего я вам всю нашу Мезень, со всеми мозгами отдам.
   Я послушал Гаврила Васильича, нанял четверкуоленей, завернулся в теплые, хотя и тяжелые, совик и малицу и по пустынным снежным полянам, через пни и кочки, прямиком по рыхлому, глубокому снегу съездил на легоньких, но валких саночках сначала в Сёмжу, а потом за реку Мезень и за сосновые леса в село Долгощелье. В два с половиной часа промчали меня легкие на ходу олени через первое сорокаверстное пространство до Сёмжи, давши возможность увидеть, что это — деревушка дворов в пятнадцать, сбитых в кучу без особенного порядка, но ближе к широкому устью реки Мезени, уже с соленой водой и не замерзающему во всю зиму. На этот раз морская вода сполнялась (начался прилив) и ветер дул с моря, а потому все устье было наполнено льдом синим, весенним. Через 6 часов убылая вода унесла этот лед назад и снова оголила черную воду широкого устья. В деревушке деревянная церковь, но выкрытая тесом и покрашенная в зеленую краску. Она, по обыкновению всех поморских церквей, освящена также во имя святителя Николы, как бы в большее подкрепление народной поговорки, которая давно уже и справедливо гласит, что от Холмогор до Колы тридцать три Николы. Здесь же, между прочим, слышал я, что при крепких северных ветрах море нередко выгоняет воду из реки на берега, топит и уносит стога, подступая к деревушке под самые избные стены. Это обстоятельство оправдывается тем, что течение прилива и отлива здесь продолжается дольше, чем во всех других местах Белого моря (исключая только Св. Носа), а потому и возвышение прилива здесь наибольшее (до 20—22 футов). Причину этого явления легко объясняют сильным напором приливной волны от Севера и стеснением ее в горле моря.
   Село Долгая Щель, расположенное на берегу реки Кулоя, в 51 версте от Мезени (прямиком через болота и труднопроезжие перелески на 4½ часа не слишком быстрой езды на оленях), оказалось селением более людным (83 дома), чаще и красивее застроенным двухэтажными избами, не разрушившимися, как в г. Мезени, к уезду которого принадлежит это село. В старину оно приписано было к Сийскому монастырю; теперь населено государственными крестьянами, которые, как видно на первых же порах, живут достаточно: для наезжего гостя нашлась у них и рыба всякая, и чай, и сахар, и купленные в Архангельске лакомства, вроде кедровых орешков, пшеничных баранок и окаменелых пшеничных же пряников. Щеляне сеют ячмень (хотя и весьма незначительное число), ловят рыбу и в Кулое, и Сойне, которая издавна дарована здешним крестьянам и соенским бобылям. Последние, выселившись из Долгощелья, образовали новое селение Со́ену. Рыба, вылавливаемая в этих реках, и общая всему Мезенскому и дальнему Канинскому берегу нельма не попадается уже нигде на других беломорских прибрежьях. В Печорском краю она тоже не редкость и везде составляет лакомую, вкусную и здоровую пищу; мясо ее нежное, и посоленое так же приятно, как и свежее. Заходя с моря в реки, она вылавливается здесь в семужьи невода и весит иногда до пуда. Эта рыба лучшая из всех так называемых белорыбиц и достоинством далеко превосходит, например, волжскую или уральскую белорыбицу, хотя и у ней такое же белое мясо.
   Как и в Сёмже, так и в Долгощелье нашлось несколько словоохотливых, бывалых и знающих дело хозяев, которые радушно рассказали мне о многих подробностях ловли морского зверя. Рассказы их пополнил мне и во многом объяснил мой мезенский собеседник Гаврила Васильич. Результатами этих рассказов, в общей их сводке, спешу поделиться с читателями...

Всю книгу Вы можете прочитать онлайн - ЗДЕСЬ
 
Или купить собрание сочинений С.В. Максимова 

Для знакомства с жизнью поморов рекомендую этот прекрасный документальный фильм Дмитрия Васюкова "Поморы"